Даль Записка о ритуальных убийствах Библиотека ПравоСлавие

 

 

Библиотека Кольца Неоправославие.

Неоправославие       Ведотерика       Росичи       Библиотека     Форум

Сайт обновляется ежемесячно. Читатели, присылайте материалы для размещения.

 Напишите мне: neopravoslavie(собачка)mail(точка)ru
Собиратель.

Разделы библиотеки:

Серия Славия

Цикл прозрение

Слово иудеям

Слово священникам

Книги христиан

Цикл познание

Цикл Русский Дух

Былины, сказки

Хорошие книги

Пишут читатели


 

ЦИКЛ ПРОЗРЕНИЕ

Владимир Иванович Даль

"Записка о ритуальных убийствах"

МОСКВА “Витязь” 1995

РОЗЫСКАНИЕ О УБИЕНИИ ЕВРЕЯМИ ХРИСТИАНСКИХ МЛАДЕНЦЕВ
и употреблении крови их

Напечатано по приказанию г. Министра Внутренних Дел.
1844 г.

1  2  3  4  5  6  7  8  9

Оглавление

Сноска

Здесь решено окончательно и что там, куда оно пойдет, они дадут ответ и оправдаются, а доказчицы будут одни виноваты (66). Рассмотрим, для примера, некоторые ответы жидов (67).

 

Шмерка Берлин дал хитрый, обдуманный ответ, доказывая, что все это несбыточно, невозможно, что таким сказкам и бредням давно уже запрещено верить. У него найден полный запас бумаг, относящихся до подобных случаев, копии с указов, переписка, где он требует сведений, чем кончилось подобное дело в Могилеве, и проч. Все это доказывает, что он, будучи задержан внезапно, приготовился, однако же, к тому и обдумывал свою защиту. Полагал, что мальчика переехали и искололи по злобе на евреев (68). Но почему же белье и платье не исколоты, и если все это ложь, то почему же исколотый труп будет указывать именно на евреев, как на виновных? Уверяя, что Терентьевой не знает, закричал ей навстречу, лишь только она вошла: “это первая зараза: она, верно, станет говорить то же!”

Брат его Носон Берлин мешался, путался, не отвечал из упрямства по часу и более на вопросы, не хотел подписывать своих показаний без всякой причины; на очных ставках дрожал от злости и поносил всячески доказчиц. Он был так груб и нагл, что комиссия не могла с ним справиться. Неоднократно изобличен в явной лжи. После долгих убеждений, что он обязан подписать свои показания, подписал наконец, что не утверждает их — хотя в показаниях сих ничего не заключалось, как ответ его, что он ни о чем не знает и не ведает.

Гирш Берлин ломал отчаянно руки, не знал, что отвечать на улики, закричал на Терентьеву: “врешь, я тебя никогда не знал”, — и, забывшись, прибавил тут же: “ты была нищая, ходила по миру”.

Мейер Берлин неистово бросился на Терентьеву в присутствии комиссии; когда же его остановили, а Терентьева стала его уличать всеми подробностями происшествия, то он отчаянно ломал руки, молчал, дико оглядывался, вздыхал тяжело и утверждал, что бабы этой не знает.

Ривка Берлин (Сундулиха) до того нагло и голословно отпиралась, что сама себе беспрерывно противоречила и должна была сознаваться во лжи. Она утверждала, что еврейка Лыя никогда у неё не служила, что Терентьевой не знает; Лыя же сама уличала ее в том, что служила у неё несколько лет; а о Терентьевой Ривка, забывшись, сказала после, что она знала ее как негодную пьяницу давно, еще когда она жила у капитана Польского.

Славка Берлин, вошед в присутствие, стала сама с удивлением рассказывать, что встретила сейчас в передней какую-то бабу (Терентьеву), которая поклонилась ей и назвала ее по имени, тогда как она, Славка, вовсе ее не знает. Путала, говорила, опять отпиралась; она была в таком замешательстве, что, сказав слово, вслед затем уверяла целое присутствие в глаза, будто никогда этого не говорила, отпираясь таким образом беспрестанно от собственных своих слов, без всякой нужды и цели, отрекшись от всего и показав только, что ни о чем не знает и не ведает, — на другой день требовала уничтожения допроса, уверяя, что она вчера наговорила на себя от испуга. С трудом можно было кончить допрос в продолжении нескольких часов, потому что Славка каждый раз уверяла, что ее обманывают и пишут не то. Терентьева сказала ей, рыдая: “как тогда говорила, что ото всего отопрешься, так теперь и делаешь!” Когда ребенок пропал и никто еще не знал, куда он девался, то Терентьева и Еремеева сказали уже, что он содержится у Славки или у матери ее, Мирки. На дворе ее был поставлен ночной сторож, в продолжение нескольких ночей, тогда как ни прежде, ни после происшествия у нее ночнoro караула не бывало. Утверждала, что доказчицы во всяком случае одни виноваты, не объявив об этом происшествии, если оно было, в то же время, когда оно случилось.

Бася Аронсон сказала между прочим, путаясь в показаниях: “я не такая набожная, чтобы мне быть при таком деле”. Следовательно, она смотрела на истязание мальчика, как на богоугодное дело.

Езвик Цетлин, ратман, уведомлял своих о том, когда будет обыск в доме, а после о ходе дела; будучи устранен, домогался быть опять допущенным, как депутат; старался отвести подозрение на ксендза. На очных ставках выходил из себя: то кидался со злобою и с угрозами, то опять упрашивал доказчиц и улещал. Терялся, забывался, кричал и беспрестанно сам себе противоречил. Не подписал показаний своих, не объявив и причины на то; притворился сумасшедшим, бесновался, а после просил в том прощения. Сказал между прочим: “что вы меня спрашиваете? в России всякая вера терпима”. — Когда он ото всего отрекался, и Терентьева, уличая его, положила руку на сердце и сказала, глядя ему в глаза: “и ты правду говоришь?” — то Цетлин отвечал робко: “я не говорю, что правду говорю, а говорю только, что ничего не знаю и ничего не видал”. Это ответ вполне достойный последователя талмудических уловок. Вместо того, чтобы оправдываться в убийстве, старался только убедить, что жидам кровь не нужна и что этому запрещено верить.

Ханна Цетлин, жена Евзика, утверждала, что во всю неделю не выходила со двора, по болезни своей и сына, а свидетели показали под присягой, что видели ее на улице; посторонняя женщина видела даже, как она вела погибшего ребенка за руку, близ своего дома, а Терентьева показала, что она тут передала ей мальчика. Уездный лекарь, на кого она сослалась относительно тяжкой болезни сына, показал, что ничего об этом не знает. Уверяла, что вовсе не слыхала о пропаже мальчика; что даже Терентьевой вовсе не знает, тогда как уже при первом следствии сказала, что нищую эту выгоняла неоднократно из своего дома. Нa очных ставках бледнела, дрожала, то почти лишалась чувств и падала, то вдруг выходила из себя и неистово кричала, бранилась, не давала ответов, кричала только: все это ложь, баб научили, они врут, пусть сами и отвечают. В присутствии комиссии стращала доказчиц кнутом и уговаривала их отречься от слов своих; наконец стала кричать и молоть вне себя, бессвязно, так что ничего нельзя было записывать. Максимова сказала ей в глаза, что после этого происшествия имела полную волю в доме и что Цетлина ее боялась. То же подтвердили дочь Максимовой, Желнова, еврейка Ривка, а сама Ханна, называя Максимову пьяною и буйною, призналась, что работница эта часто стращала ее, хотя и не понимает чем.

Риса Янкелева, работница Цетлиных, при каждом допросе говорила иное, путалась, отговариваясь слабою памятью; сама после допроса опять просилась в присутствие и, не показав ничего нового, отпиралась в прежнем, повторяя между тем опять то же.

Руман Нахимовский, стал при допросе в угол, схватился руками за живот и трясся, как в лихорадке, тяжело вздыхал, едва отвечал; но когда вошла Терентьева, то стал кричать на нее и браниться; Козловской сказал, что “она тогда была еще молода и ее бы в такое дело не пустили”; при сильных и подробных уликах доказчиц схватил себя обеими руками за голову, отвернулся от присутствия, оперся головою о печь, и молчал упорно, сказав только, что нездоров и говорить не может.

Ицка Нахимовский, брат его, сказал генералу Шкурину, что хочет объявить всю правду; будучи призван в комиссию, начал было: “Бог мучит меня уже другой год в неволе, а Бог знает правду: видно, для того мучит, чтобы Государь узнал правду”, — но потом одумался и уверял, что по глупости сам не знал, что говорил, и настоятельно просил уничтожить первое показание. Затем он бежал, но, будучи пойман, стал на колени перед зеркалом и сказал: “самому государю открою всю правду о убийстве мальчика”, и дал в том подписку; но после опять отрекся и притворился помешанным.

Иосель Мирлас, приказчик Берлина, ссылался на повеление польского короля Сигизмунда и на высочайшее повеление 1817 года, коими не велено верить таким изветам, был вне себя, дрожал, кричал: “ах Бог мой, что это будет!” — прислонился к стене, поддерживая живот руками, и говорил: “сам не знаю, что со мною делается; я тут совсем делаюсь болен; когда она (Терентьева) говорит это, так, стало быть, она и делала!” Потом молчал упорно и не отвечал.

Иосель Гликман полагал, что мальчика искололи евреям на шутку. При очных ставках кинулся в отчаянии на колени, кричал: “помилуйте, помилуйте!” — закрывал лицо руками, дрожал, отворачивался и объявил, что не хочет смотреть на уличительниц.

Орлик Девирц, еврейский цирульник, уверял, что мальчик убит дробью, но отпирался даже и от этого, противу пяти свидетелей. Отвечал робко, медленно, думал, после каждого, самого простого вопроса вздрагивая и посматривая на дверь, откуда ожидал уличительниц. Путался, уверял, что у него во рту засохло и он не может говорить; показав, что знает Терентьеву, когда она жила у купца Бабки, и что она таскалась по домам, отрекся опять от слов своих и уверял, что вовсе ее не знает. Кричал, что с бабами вовсе говорить не хочет, и не подписал показаний своих, потому что не помнит, что говорил. У него нашли заготовленные им свидетельства в том, что он искусный фельдшер; при спросе, для чего он заготовил их, Орлик отвечал: “когда пошлют меня в Сибирь, то я покажу их там, может быть, хоть не заставят землю копать”.

Жена его, Фратка, объявила, вошедши в комиссию, что вовсе не станет отвечать и долго молчала; потом начала кричать, браниться, ходить взад и вперед, топать, кричала в исступлении: “Чего вы от меня хотите? Зачем не зовете других? Не один муж мой был, когда кололи мальчика. Все говорят, что Ханна Цетлин виновата, — ее и спрашивайте, а не меня”. После сказала, что не была сама при убийстве, но будто Руман Нахимовский признался ей, что мальчик был умерщвлен при нем в школе Берлинами; что при этом были еще: Мирка, Славка, Шмерка, Гирш, Шифра, Янкель, Бася, Евзик, Ханна и проч. Что после этого происшествия эти евреи завели свою особую школу, потому что прочие боялись попасться — и по следствию обнаружено, что действительно в это время была заведена отдельная, небольшая школа. Это же повторяла она сторожам и караульным, била себя поленом, приговаривая: “так бы всех, кто колол мальчика”. Потом прибавила: “я бы все рассказала, кто и как колол, да боюсь, затаскают меня, и боюсь своих евреев”. То же подтвердила в комиссии, но более говорить не хотела и прибавила: “если евреи это узнают, то я пропала”. По ее указанию отыскан особый нож. в серебряной оправе и сафьянных ножнах, коим, по ее словам, сделано было над мальчиком обрезание; доказчицы также полагали, что это должен быть тот самый нож. Два раза (69) пыталась бежать, но поймана; выбила стекло, и хотела зарезаться осколком его. Потом опять ото всего отреклась; а когда в комиссии речь зашла о ноже, коим убийство совершено, то Фратка сказала: “тут надобны не ножи, а гвозди”. Кричала, что одному государю всю правду скажет; сказала караульному унтер-офицеру, в разговоре, что кровь была нужна Берлиной, потому что у нее дети не стоят. Наконец сказала, вышед из себя, в комиссии: “может быть, прежде наши это и делали, только не теперь; а что Терентьева колола мальчика, так это правда. Берите меня, секите меня кнутом, я этого хочу, я все на себя беру, а уж я вам правды не скажу”.

Зелик Брусованский, при сильных уликах, сказал: “если кто из семьи моей, или хоть другой еврей признается — тогда и я скажу, что правда”.

Ицка Беляев дрожал, то от страха, то от злости, бранился и кричал, так что комиссия не могла с ним справиться. Когда Терентьева, во время улики (70), сказала, что у нее и теперь еще болят ноги, обожженные на сковороде, то Ицка спросил, улыбнувшись: “как, в три года не могли у тебя поджить обожженные ноги твои”?

Янкель Черномордин (Петушок), ничего не слушая, кричал: это беда, это напасть; потом, упав ниц и накрыв лицо руками: “помилуйте! Я не знаю, что она (Максимова) говорит”, и не хотел на нее смотреть.

Жена его, Эстер, показала, что вовсе не знает Терентьевой, а после запуталась сама и созналась в противном. В исступлении бросалась на уличительниц и поносила их бранью.

Хайна Черномордин уверяла, что ни одной из этих трех баб не видывала и вовсе не слышала о убийстве мальчика. Бледнела и дрожала, не могла стоять на месте, мялась, отворачивалась; молчала упорно, или злобно кричала и отнюдь не хотела смотреть на показываемый ей кровавый лоскуток холста, о коем упомянуто было выше.

Хаим Черный (Хрипун) кричал, бранился, дрожал, не отвечал на вопросы и путался. “Пусть бабы говорят, что хотят, — сказал он: — ни один еврей этого не скажет вам, сколько ни спрашивайте”. — Злобно отпирался, что, при обращении Терентьевой, лежал на одной с нею кровати, — а в перехваченной переписке умоляет евреев не ругаться над ним за это, а то он с ума сойдет от стыда и срама, тогда как он готов жертвовать за них жизнью. Нагло кричал в комиссии, требуя каждый раз снова, чтобы ему были наперед прочитаны прежние показания его; сказав наотрез, что даже не слышал об этом происшествии, проговорился после, что знал об нем тогда же, когда оно случилось. До того забылся и вышел из себя, что ругал в глаза всех членов, в полном присутствии, и кричал председателю, генералу Шкурину, указывая на него пальцем: “я тебе, разбойнику, глаза выколю, ты злодей” — и проч. Хаим был уже под судом в 1806 году, с другими евреями, по подозрению в истязании и убийстве мальчика помещика Мордвинова; по недостатку улик, дело предано было воле Божьей.

Абрам Кисин путался и сам себе противоречил, уличен во многих ложных показаниях: сказал, что по сю пору ничего не знает и не слышал о происшествии, — а потом уличен, что был по сему же делу допрашиваем при первом следствии, три года тому; один раз показал, что безграмотен, а в другой, что знает читать и писать по-еврейски и по-русски; сказал, что вовсе не родня Берлиным, тогда как состоял в близком родстве с ними; сказал, что Терентьевой не знает вовсе, что если она призналась, так, стало быть, она и убийца, — и уличен, что знает ее давно. Наконец зарыдал, смотрел дико, как помешанный, упал ниц на пол и кричал: “помилуйте, ратуйте!” Кричал, что ему дурно, что он не может говорить; его стало кидать и ломать, и он притворился сумасшедшим, кричал и бесновался.

Нота Прудков — хотел доказать, что был вовремя происшествия на Сертейской (71) пристани, — но доказано, что он был тогда в Велиже и сверх того еще перехвачена переписка его, где он просил достать за деньги свидетельство, что он был на Сертейской, и составить подложный договор с мужиками, — уверял, что из уличительниц ни одной не знает, а в письмах к жене своей называет всех трех поименно и в комиссии назвал Терентьеву распутною. Сказался больным и, подвязав бороду, требовал на очной ставке, чтобы уличительницы говорили, какого цвета у него борода; сказал генералу Шкурину: “Если бы сам государь обещал евреям помилование, то они бы, конечно, сознались”; что точно жиды погубили мальчика и прочие ропщут теперь на Берлиных и Цетлиных за это опасное дело, что они теперь всюду собирают деньги на это дело, надеясь, что оно здесь не кончится (72); но что он, Прудков, в комиссии ни в чем не сознается. Между тем у генерала Шкурина были спрятаны три чиновника, которые все это слышали и подтвердили под присягой. Три раза (73) пытался уйти из-под стражи; хотел креститься, потом раздумал; вызвался сознаться во всем лично генерал-губернатору, был отправлен в Витебск, но обманул. Шумел, кричал, ударил в щеку караульного унтер-офицера, и был наказан за это, но не унялся; когда ему в комиссии показали перехваченные записки его, то он озлобился до неистовства, кричал и бранился, не давая ответа. “В законе ничего не сказано, что будет за это, если кто заколет мальчика; мы ничего не боимся, только бы дело вышло из комиссии. Вы все разбойники; нам ничего не будет, а вас же судить будут, вот увидите!”

Ицка Вульфсон, который ездил вместе с Иоселем Мирласом осматривать выброшенный в лес труп младенца, до того потерялся, что, показав, будто не знает грамоты, сам подписал по-русски допрос свой. Уверяя, что Терентьевой вовсе не знает, прибавил: “и никто не обращал ее в еврейскую веру — по крайней мере при отъезде моем в Динабург она еврейкой не была”. Стало быть, он знал ее и тогда?

Жена его, Фейга, показала, что не была в то время вовсе в Велиже, тогда как муж ее показал, что она была там. На очных ставках едва не обмирала, не могла стоять, ложилась на стул, жаловалась на дурноту, упорно молчала и не подписала показаний своих, без всякой причины. Далее готова была во всем сознаться, но спросила: “есть ли такой закон, что когда кто во всем сознается, то будет прощен?” Ей сказали, что закон в таком случае облегчает наказание; тогда она проговорила в отчаянии: “я попалась с прочими по своей глупости” — и затем упорно молчала. Хотела креститься, а потом опять раздумала. “Мне нельзя уличать мать свою, — сказала она также, — да и тогда должны пропасть все евреи”.

Лыя Руднякова, бывшая работница Ривки Берлин, сперва отреклась, что никогда у Ривки не служила, потом уличена, созналась и поневоле уличила в том же Ривку. Уверяла, что Терентьевой вовсе не знает, а между тем сказала, что она была нищая и ходила по миру. Во время допросов чертила пальцем на спине бывшего у ней на руках ребенка какие-то знаки и, будучи спрошена, что она делает, отвечала: “Это Ривке, по-еврейски”. Когда показали ей кровавый лоскуток холста, то она сильно испугалась, зарыдала и поносила Терентьеву самою непристойною бранью.

Зуся Рудников, муж Лыи, также уверял, что даже не слыхал о происшествии, о коем толковали в Велиже три года на всех перекрестках. Смотрел в землю, говорил отрывисто (74), отпираясь ото всего. Задрожал, увидав кровавый лоскуток, отворотился, не хотел смотреть на него и ни за что не хотел подойти к столу. Не подписал очной ставки, потому что у него закружилась голова, он сам не понимает, что ему читают, и не знает, то ли это, что он говорил.

Блюла Нафанова. Когда Терентьева сказала ей: “напрасно ты от меня отпираешься, ты знала меня давно, еще когда убили Хорьку”, — то Блюма закричала: “что тебе теперь до Хорьки? Тогда был суд”. — Оказалось, что Блюма в числе других подозревалась в 1821 году в убийстве Христины Слеповронской, также замученной в жидовской школе.

Рохля Фейтельсон, вошедши в присутствие, не дала еще ни о чем спросить себя и начала кричать: “я не знаю, за что меня взяли; меня не спрашивайте ни о чем, я ничего не знаю, нигде не была, ничего не видела”. Она также путалась, терялась и дрожала.

 

Следующая

Главная

 

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru be number one Яндекс цитирования