ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 2
Так называемая "полковничья" палата помещалась во втором этаже в
конце коридора. Окна ее выходили на юг и на восток, и поэтому солнце
кочевало по ней весь день, постепенно перемещаясь с одних коек на
другие. Это была сравнительно небольшая комната. Судя по темным
пятнам, сохранившимся на паркете, стояли в ней до войны две кровати,
две тумбочки и круглый стол посредине. Теперь здесь помещались четыре
койки. На одной лежал весь забинтованный, похожий на запеленатого
новорожденного раненый. Он лежал всегда на спине в смотрел из-под
бинтов в потолок пустым, неподвижным взглядом. На другой, рядом с
которой лежал Алексей, помещался подвижной человечек с морщинистым
рябым солдатским лицом, с белесыми тонкими усиками, услужливый и
разговорчивый.
Люди в госпитале быстро знакомятся. К вечеру Алексей уже знал, что
рябой - сибиряк, председатель колхоза, охотник, а по военной профессии
снайпер, и снайпер удачливый. Со дня знаменитых боев под Ельней, когда
он в составе своей Сибирской дивизии, в которой вместе с ним служили
два его сына и зять, включился в войну, он успел, как он выражался,
"нащелкать" до семидесяти немцев. Был он Герой Советского Союза, и,
когда назвал Алексею свою фамилию, тот с интересом оглядел его
невзрачную фигурку. Фамилия эта в те дни была широко известна в армии.
Большие газеты даже посвятили снайперу передовые. Все в госпитале - и
сестры, и врач-ординатор, и сам Василий Васильевич - называли его
уважительно Степаном Ивановичем.
Четвертый обитатель палаты, лежавший в бинтах, за весь день ничего
о себе не сказал. Он вообще не произнес ни слова, но Степан Иванович,
все на свете знавший, потихоньку рассказал Мересьеву его историю.
Звали того Григорий Гвоздев. Он был лейтенант танковых войск и тоже
Герой Советского Союза. В армию он пришел из танкового училища и
воевал с первых дней войны, приняв первый бой на границе, где-то у
Брест-Литовской крепости. В известном танковом сражении под Белостоком
он потерял свою машину. Тут же пересел на другой танк, командир
которого был убит, и с остатками танковой дивизии стал прикрывать
войска, отступавшие к Минску. В бою на Буге он потерял вторую машину,
был ранен, пересел на третью и, заменив погибшего командира, принял на
себя командование ротой. Потом, очутившись в немецком тылу, он создал
кочующую танковую группу из трех машин и с месяц бродил с ней по
глубоким немецким тылам, нападая на обозы и колонны. Он заправлялся
горючим, довольствовался боеприпасами и запасными частями на полях
недавних сражений. Здесь, по зеленым лощинам у большаков, в лесах и
болотах, в изобилии и без всякого присмотра стояли подбитые машины
любых марок.
Родом он был из-под Дорогобужа. Когда из сводок Советского
Информбюро, которые аккуратно принимали на рацию командирской машины
танкисты, Гвоздев узнал, что линия фронта подошла к родным его местам,
он не вытерпел, взорвал три своих танка и с бойцами, которых у него
уцелело восемь человек, стал пробираться лесами.
Перед самой войной ему удалось побывать дома, в маленькой
деревеньке на берегу извилистой луговой речки. Мать его, сельская
учительница, тяжело заболела, и отец, старый агроном, член областного
Совета депутатов трудящихся, вызвал сына из армии.
Гвоздев вспоминал деревянный приземистый домик у школы, мать,
маленькую, исхудалую, беспомощно лежавшую на старом диване, отца в
чесучовом, старинного покроя пиджаке, озабоченно покашливавшего и
пощипывавшего седую бородку возле ложа больной, и трех
сестер-подростков, маленьких, чернявых, очень похожих на мать.
Вспоминал сельскую фельдшерицу Женю - тоненькую, голубоглазую, которая
проводила его на подводе до самой станции и которой он обещал каждый
день писать письма. Пробираясь, как зверь, по вытоптанным полям, по
сожженным, пустым деревням Белоруссии, обходя города и избегая
проезжих дорог, он тоскливо гадал, что увидит в маленьком родном доме,
удалось ли его близким уйти и что с ними стало, если они не ушли.
То, что Гвоздев увидел на родине, оказалось страшнее самых мрачных
предположений. Он не нашел ни домика, ни родных, ни Жени, ни самой
деревни. У полоумной старухи, которая, приплясывая и бормоча, что-то
варила в печке, стоявшей среди черных пепелищ, он разузнал, что, когда
подходили немцы, учительнице было очень худо и что агроном с девочками
не решились ни увезти, ни покинуть ее. Гитлеровцы узнали, что в
деревне осталась семья члена областного Совета депутатов трудящихся.
Их схватили и в ту же ночь повесили на березе возле дома, а дом
зажгли. Женю, которая побежала к самому главному немецкому офицеру
просить за семью Гвоздева, будто бы долго мучили, будто домогался ее
офицер, и что уж там произошло, старуха не знала, а только вынесли
девушку из избы, где жил офицер, на вторые сутки, мертвую, и два дня
лежало ее тело у реки. А деревня сгорела всего пять дней назад, и
спалили ее немцы за то, что кто-то ночью зажег их бензоцистерны,
стоявшие на колхозной конюшне.
Старуха отвела танкиста на пепелище дома и показала старую березу.
На толстом суку в детстве висели его качели. Теперь береза засохла, и
на убитом жаром суку ветер покачивал пять веревочных обрезков.
Приплясывая и бормоча про себя, старуха повела Гвоздева на
реку и показала место, где лежало тело девушки, которой он обещал
писать каждый день, да так потом ни разу и не собрался. Он постоял
среди шелестевшей осоки, потом повернулся и пошел к лесу, где ждали
его бойцы. Он не сказал ни слова, не проронил ни одной слезы.
В конце июня, во время наступления армии генерала Конева на
Западном фронте, Григорий Гвоздев вместе со своими бойцами пробился
через немецкий фронт. В августе он получил новую машину, знаменитую
Т-34, и до зимы успел прослыть в батальоне человеком "без меры". Про
него рассказывали, о нем писали в газетах истории, казавшиеся
невероятными, но происходившие на самом деле. Однажды, посланный в
разведку, он на своей машине ночью на полном газу проскочил немецкие
укрепления, благополучно пересек минное поле, стреляя и сея панику,
прорвался в занятый немцами городок, зажатый в полукольцо частями
Красной Армии, и вырвался к своим на другом конце, наделав немцам
немало переполоху. В другой раз, действуя в подвижной группе в
немецком тылу, он, выскочив из засады, ринулся на немецкий гужевой
обоз, давя гусеницами солдат, лошадей и подводы.
Зимой во главе небольшой танковой группы он атаковал гарнизон
укрепленной деревни у Ржева, где помещался маленький оперативный штаб
противника. Еще у околицы, когда танки проходили оборонительную
полосу, в его машину угодила ампула с горючей жидкостью. Чадное,
душное пламя окутало танк, но экипаж его продолжал бороться. Точно
гигантский факел, несся танк по деревне, стреляя из всего своего
бортового оружия, маневрируя, настигая и гусеницами давя бегущих
немецких солдат. Гвоздев и экипаж, который он подобрал из людей,
выходивших вместе с ним из окружения, знали, что они вот-вот должны
погибнуть от взрыва бака или боеприпасов. Они задыхались в дыму,
обжигались о накалявшуюся броню, одежда уже тлела на них, но они
продолжали драться. Тяжелый снаряд, разорвавшийся под гусеницами
машины, опрокинул танк, и то ли взрывной волной, то ли поднятыми
песком и снегом сбило с него пламя. Гвоздева вынули из машины
обгоревшим. Он сидел в башне рядом с убитым стрелком, которого заменил
в бою...
Второй месяц уже находился танкист на грани жизни и смерти, без
надежды поправиться, ничем не интересуясь и иной раз не произнеся за
сутки ни одного слова.
Мир тяжелораненых обычно ограничен стенами их госпитальной палаты.
Где-то за пределами этих стен идет война, вершатся великие и малые
события, бурлят страсти, и каждый день накладывает какой-то новый
штришок на душу человека. В палату "тяжелых" жизнь внешнего мира не
впускают, и бури за стенами госпиталя доходят сюда только отдаленными
и глухими отголосками. Палата поневоле жила своими маленькими
событиями. Муха, сонная и пыльная, появившаяся неизвестно откуда на
отогретом дневным солнцем стекле, - происшествие. Новые туфли с
высокими каблуками, которые надела сегодня палатная сестра Клавдия
Михайловна, собиравшаяся прямо из госпиталя в театр, - новость. Компот
из чернослива, поданный на третье вместо всем надоевшего урюкового
киселя, - тема для беседы.
И то всегдашнее, что заполняло для "тяжелого" томительно медленные
госпитальные дни, что приковывало к себе его мысли, была его рана,
вырвавшая его из рядов бойцов, из трудной боевой жизни и бросившая
сюда, на эту вот мягкую и удобную, но сразу уже опостылевшую койку. Он
засыпал с мыслью об этой ране, опухоли или переломе, видел их во сне
и, проснувшись, сейчас же лихорадочно старался узнать, убавилась ли
опухоль, сошла ли краснота, повысилась или понизилась температура. И
как в ночной тишине настороженное ухо склонно вдесятеро преувеличивать
каждый шорох, так и тут эта постоянная сосредоточенность на своем
недуге делала раны еще более болезненными и заставляла даже самых
твердых и волевых людей, спокойно смотревших в бою в глаза смерти,
пугливо улавливать оттенки в голосе профессора и с замиранием сердца
угадывать по лицу Василия Васильевича его мнение о ходе болезни.
Кукушкин много и сердито брюзжал. Ему все казалось, что шины
наложены не так, что они слишком зажаты и что от этого кости срастутся
неправильно и их придется ломать. Гриша Гвоздев молчал, погруженный в
унылое полузабытье. Но нетрудно было заметить, с каким взволнованным
нетерпением осматривает он свое багрово-красное, увешанное лохмотьями
обгорелой кожи тело, когда Клавдия Михайловна, меняя ему повязки,
горстями бросает вазелин на его раны, и как он настораживается, когда
слышит разговор врачей. Степан Иванович, единственный в палате, кто
мог передвигаться, правда согнувшись кочергой и цепляясь за спинки
кроватей, постоянно смешно и сердито бранил настигшую его "дуру бомбу"
и вызванный контузией "растреклятый радикулит".
Мересьев тщательно скрывал свои переживания, делал вид, что его не
интересуют разговоры врачей. Но всякий раз, когда они разбинтовывали
для электризации и он видел, как медленно, но неуклонно ползет вверх
по подъему предательская багровая краснота, глаза его расширялись от
ужаса.
Характер у него был беспокойным, мрачным. Неловкая шутка товарища,
складка на простыне, щетка, упавшая из рук у старой сиделки, вызывали
в нем вспышки гнева, которые он с трудом подавлял. Правда, строгий,
медленно увеличивающийся рацион отличной госпитальной пищи быстро
восстанавливал его силы, и во время перевязок или облучения худоба его
не вызывала уже больше испуганных взглядов молоденьких практиканток.
Но с той же быстротой, с какой крепнул организм, становилось хуже его
ногам. Краснота перевалила уже подъем и расползалась по щиколоткам.
Пальцы совершенно потеряли чувствительность, их кололи булавками, и
булавки эти входили в тело, не вызывая боли. Распространение опухоли
удалось приостановить каким-то новым способом, носившим странное
название "блокада". Но боль росла. Она становилась совершенно
нестерпимой. Днем Алексей тихо лежал, уткнувшись лицом в подушку.
Ночью Клавдия Михайловна впрыскивала ему морфий.
Все чаще и чаще в разговорах врачей звучало теперь страшное слово
"ампутация". Василий Васильевич иногда останавливался у койки
Мересьева, спрашивал:
- Ну как, ползун, мозжит? Может, отрезать, а? Чик - и к стороне.
Алексей весь холодел и сжимался. Стиснув зубы, чтобы не закричать,
он только мотал головой, и профессор сердито бормотал.
- Ну, терпи, терпи - твое дело. Попробуем еще вот это. - И делал
новое назначение.
Дверь за ним закрывалась, стихали в коридоре шаги обхода, а
Мересьев лежал с закрытыми глазами и думал: "Ноги, ноги, ноги мои!.."
Неужели остаться без ног, калекой на деревяшках, как старый перевозчик
дядя Аркаша в родном его Камышине! Чтобы при купанье так же, как тот,
отстегивать и оставлять на берегу деревяшки, а самому на руках,
по-обезьяньи лезть в воду...
Эти переживания усугублялись еще одним обстоятельством. В первый же
день в госпитале он прочел письма из Камышина. Маленькие треугольнички
матери, как и все вообще материнские письма, были коротки, наполовину
состояли из родственных поклонов и успокоительных заверений в том, что
дома все слава богу и что он, Алеша, о ней может не беспокоиться, а
наполовину - из просьб беречь себя, не студиться, не мочить ног, не
лезть туда, где опасно, остерегаться коварства врага, о котором мать
достаточно наслышана от соседок. Письма эти по содержанию были все
одинаковы, и разница в них была только в том, что в одном мать
сообщала, как попросила соседку помолиться за воина Алексея, хотя сама
в бога не верит, но все же на всякий случай, - а вдруг что-нибудь там
да есть; в другом - беспокоилась о старших братьях, сражавшихся где-то
на юге и давно не писавших, а в последнем писала, что видела во сне,
будто на волжское половодье съехались к ней все сыны, будто вернулись
они с удачной рыбалки вместе с покойником-отцом и она всех угощала
любимым семейным лакомством - пирогом с визигой, - и что соседки
истолковали этот сон так: кто-нибудь из сыновей должен обязательно
приехать домой с фронта. Старуха просила Алексея попытать начальство,
не отпустят ли его домой хоть на денек.
В синих конвертах, надписанных крупным и круглым ученическим
почерком, были письма от девушки, с которой Алексей вместе учился в
ФЗУ. Звали ее Ольгой. Она работала теперь техником на Камышинском
лесозаводе, где в отрочестве работал и он токарем по металлу. Девушка
эта была не только другом детства. И письма от нее были необычные,
особенные. Недаром читал он их по нескольку раз, возвращался к ним
снова и снова, ища за самыми простыми строчками какой-то иной, не
вполне понятный ему самому, радостный, скрытый смысл.
Писала она, что хлопот у нее полон рот, что теперь и ночевать домой
она не ходит, чтобы не терять времени, а спит тут же, в конторе, что
завода своего теперь Алексей, пожалуй, и не узнал бы и что поразился
бы и сошел бы с ума от радости, если бы догадался, что они сейчас
производят. Между прочим писала, что в редкие выходные, которые
случаются у нее не чаще раза в месяц, бывает она у его матери, что
чувствует себя старушка неважно, так как от старших братьев - ни слуху
ни духу, что живется матери туго, в последнее время она стала сильно
прихварывать. Девушка просила почаще и побольше писать матери и не
волновать ее дурными вестями, так как он для нее теперь, может быть,
единственная радость.
Читая и перечитывая письма Оли, Алексей раскусил материнскую
хитрость со сном. Он понял, как ждет его мать, как надеется на него, и
понял также, как страшно потрясет он их обеих, сообщив о своей
катастрофе. Долго раздумывал он, как ему быть, и не хватило духу
написать домой правду. Он решил подождать и написал обеим, что живет
хорошо, перевели его на тихий участок, а чтобы оправдать перемену
адреса, сообщил для пущего правдоподобия, что служит теперь в тыловой
части и выполняет специальное задание и что, по всему видать,
проторчит он в ней еще долго.
И вот теперь, когда в беседах врачей все чаще и чаще звучало слово
"ампутация", ему становилось страшно. Как он калекой приедет в
Камышин? Как он покажет Оле свои культяпки? Какой страшный удар
нанесет он своей матери, растерявшей на фронтах всех сыновей и
ожидающей домой его, последнего! Вот о чем думал он в томительно
тоскливой тишине палаты, слушая, как сердито стонут матрасные пружины
под беспокойным Кукушкиным, как молча вздыхает танкист и как барабанит
пальцами по стеклу согнутый в три погибели Степан Иванович, проводящий
все дни у окна.
"Ампутация? Нет, только не это! Лучше смерть... Какое холодное,
колючее слово! Ампутация! Да нет же, не быть тому!" - думал Алексей.
Страшное слово даже снилось ему в виде какого-то стального,
неопределенных форм паука, раздиравшего его острыми, коленчатыми
ногами. |